произносить слово «очень» именно с такой интонацией, в которой можно было найти любой самый сладостный смысл, было ее изобретением.
– Вы любите Брамса?
– Очень, – произносила она негромко, значительно, заставляя предполагать всю глубину, страстность и богатство ее натуры.
– Вы любите осень?
– Очень. – Она слегка опускала на карие глаза свои женственно выпуклые веки.
– Вы любите весну?
Веки радостно поднимались:
– Очень! – И взгляд ее проникал в глубину души. Однажды я, преодолевая робость, за которую сам себя
презирал, в отчаянии спросил, стараясь улыбнуться замерзшими губами:
– Вы меня любите?
– Очень, – ответила она серьезно глубоким, приглушенным голосом и посмотрела мне прямо в глаза своими совсем некрасивыми глазами, которые казались мне прекрасными.
Боже мой, как я мучился!
Студент Саша Миклашевский, богач и красавец, спросил ее:
– Вы любите кататься на лодке при луне? У меня есть на Ланжероне ялик.
Он был высок ростом и строен.
Она подняла к нему головку, отягощенною короной каштановых волос с челкой, и, глядя на его маленький румяный рот, который он в это время незаметно для себя облизывал, сказала:
– Очень.
А потом все играли в поцелуи, и, когда настала их очередь, они удалились в соседнюю комнату, побыли там некоторое время и вернулись с таинственными, скромными улыбками, и я тогда чуть не сошел с ума от ревности: мальчикгимназист, у которого на глазах у всех отнимали его девочку.
Но все же это было ничто в сравнении с тем отчаянием, даже ужасом, когда много лет спустя, после долгого отсутствия, после войны, Сморгони, удушливых газов, ранений, Февральской революции, многих романов и связей с разными женщинами, считая, что я уже навсегда избавился от своей юношеской любви, казавшейся мне совсем несерьезной и даже комичной, я пришел к ней и застал в гостиной молодого человека – мальчишку, – курчавого ученика музыкального училища. Он, не сводя с нее огненных, нежных, молящих глаз, аккомпанировал себе на старом рояле, ударяя по желтым клавишам своими железными пальцами виртуоза с такой страстью, что в пыльной мещанской гостиной вся плюшевая обстановка ходила ходуном и не было слышно грохота ломовиков, мчавшихся порожняком под балконом по Херсонскому спуску на Молдаванку, пел романс «Безумно жаждать твоих лобзаний», а она стояла – маленькая, с чувственно полуоткрытым ртом, полуопущенными веками – и смотрела на его скачущие, худые, почти мальчишеские руки с кольцом, сплетенным явно из ее волос, на одном из пальцев… Его звали Рафаил, Рафа, фамилию его я уже забыл.
– Вам нравится? – спросила она меня.
– А вам?
– Очень.
Тогда я мог бы убить себя, если бы, по счастью, не оставил свой офицерский наган дома на вешалке.
На рассвете мы возвращались с ним, усталые, измученные, по пустынному и неряшливому после дневных митингов городу, и он торопливо шагал рядом со мной, слегка подскакивая, по шуршащим осыпавшимся сухим цветам белой акации, ласковый, доброжелательный, нежно поглядывая на мой Георгиевский крест, мерцающий в предутренних сумерках, зеленоватых, как морская вода.
Через сорок лет, прижав к уху телефонную трубку, в ЛосАнжелосе, машинально положив свободную руку на небольшое, изящное издание библии на английском языке – убористый шрифт, тончайшая бумага, – непременную принадлежность каждой американской гостиницы, я как будто бы не просто разговаривал