прислуга, те, кто не сумел словчиться сесть на передок или зарядный ящик, шла пешком, тяжело роя сапогами сырой после ночного дождя песок, то и дело засыпая на ходу и спотыкаясь.
За ночь прошли тридцать верст, и солдаты изнемогали от усталости. Светало. Небо из черного, ночного стало водянистосерым, и уже можно было различать лица солдат и масти лошадей. Гдето недалеко совсем подомашнему кукарекнул петух, то ли предсказывая скорый восход солнца, то ли накликая дождь.
Я вспоминаю, как во время этого мучительного перехода без остановок мне удалось пристроиться на лафете и просидеть некоторое время с еще мало мне знакомым наводчиком Подкладкиным.
Мы проговорили напролет всю ночь, не спали и к рассвету ужасно надоели друг другу. Разговор шел о крестьянских делах, о которых я не имел никакого понятия и только читал коечто в книгах и газетах, в то время уже изуродованных цензурой. Мы совершенно не понимали друг друга, волновались, сердились, перебивали друг друга.
– Слушайте, Подкладкин, – говорил я, раздраженно сдвигая на затылок фуражку и вытирая лицо ладонью, – дело совсем не в том, что аграрный вопрос в России…
– Господин вольноопределяющийся…
– Постойте! Не перебивайте! Дайте докончить!… Дело, повторяю, совсем не в том, что биржа…
– Нет, теперь вы постойте с вашей биржей… Не перебивайте. Дайте мне. А потом говорите себе сколько вам угодно. Вы, конечно, как образованный, с аттестатом первого разряда, а мы, конечно, как люди темные, можно сказать, даже совсем без образования… Вот вы все говорите – аграрная, аграрная или биржа, биржа…
И Подкладкин начал сбивчиво и торопливо в десятый раз доказывать нечто совсем мне непонятное.
Я понимал, что Подкладкин совсем не умеет выражать ясно и понятно свои мысли, и это меня мучило, раздражало. Но еще больше раздражал меня его какойто необъяснимо оскорбительный тон, как будто бы я был виноват во всех народных бедствиях, волновавших Подкладкина. А самое главное, что слово «говорить», он произносил с ударением на втором «о», то есть «говорить» что воспринималось мною чуть ли не как издевательская насмешка.
Я чувствовал, что, говоря о земле, Подкладкин недоговаривает чегото самого главного: то ли не умеет выразить свои мысли, то ли не доверяет мне как человеку чужому.
А я привык, что в моей бывшей батарее солдаты считали меня вполне своим и не стеснялись выражать в моем присутствии самые крамольные мысли, даже, например, такие, что пора всю эту волынку с войной кончать и начать делить помещичью землю.
К орудию подъехал фейерверкер Черпак. Он сидел на грузной большой кобыле, и все на нем казалось тяжелым, большим: и шашка, и большой револьвернаган в большой, старой, до блеска протертой кожаной кобуре, и сапоги, и шпоры.
– О чем у вас разговор, Александр Сергеевич? – спросил он меня.
– Да вот все спорим о земельном вопросе в России. Посудите сами: Подкладкин утверждает…
– Ничего я вам не утверждал, – угрюмо промолвил Подкладкин.
Черпак махнул рукой и обратился ко мне:
– Угостите папироской.
– Пожалуйста, пожалуйста. – Я достал кожаный портсигар, который завел совсем недавно,